Павлин покачал головой.
— Как-то мне это не нравится.
— В смысле? — спросила Хендерсон.
— В смысле, что-то с машиной. Не знаю. Она какая-то вялая. Плохо слушается.
— Она заболела, — сказала Тапело. Хендерсон обернулась к нам.
— Вот только не надо сейчас начинать…
— Она подхватила заразу. Болезнь у нее в проводах и в моторе, вообще — везде.
— Смотри, сейчас все нормально.
— Она умирает.
Хендерсон ушла искать этого Томаса Коула. Сказала, что пойдет одна. Мы уже знаем, что бусины с ожерелья попали в нашу реальность через зеркальный осколок; он где-то здесь, в городе. Дожидается нас. Я представляю его себе: хрупкий, сверкающий, с острыми сколами — лежит где-нибудь в потайном месте, надежно спрятанный. Мне представляется, как его достают, бережно, нервно. Осторожно касаются серебристой поверхности. Крошечное отверстие — прокол в ткани мира, заполненный серебром и туманом. Я вижу руку. Вижу. Как она проходит сквозь стекло, туда, вовнутрь…
Я как смогла описала, что было в театре. Но что это было? Можно ли мне доверять своей памяти? Слова расплываются пятнами по странице. Тонкий след черной ручки — как дым.
И вот я сижу, и пишу, и жду…
В тесном запущенном номере в каком-то паршивом отеле, далеко от моря. В конечном итоге к тому все и сводится. Здесь так много людей. В этом городе, в этом отеле. Я не знаю почему. Что привлекает сюда народ? Два последних свободных номера. Мы с девочкой — здесь. А где-то там, в дальнем конце коридора, — Павлин с Хендерсон.
Хендерсон…
Она ушла одна. Почему — одна? Взяла с собой один шприц. Наверное, чтобы расплатиться за информацию. Но почему она решила пойти одна? Почему Павлин дал ей уйти? Почему не пошел вместе с ней? Вот он сидит. Пьет, смеется с Тапело. Похоже, он совсем не тревожится за Хендерсон.
Зато за меня все тревожатся, я это знаю. Я чувствую. Из-за того, как я вела себя в театре. Теперь за мной надо присматривать. Это слова Хендерсон. Прежде чем уйти, она сказала Павлину: Присмотри за Марлин. Они уже не доверяют мне. Мне нельзя доверять.
Кладу тетрадь ближе к свету. Из всех светильников, что есть в номере, работает только настольная лампа на тумбочке у кровати. Абажура как такового нет. Просто медный каркас и лампочка. И свет постоянно мигает. В углах притаились тени. Комната маленькая — и какая-то слишком загроможденная. Две кровати, деревянный стул, тумбочка между кроватями. Телевизор. Все дешевое. Все подержанное. Все вразнобой. Ни туалета, ни ванны, ни раковины. Но зато есть пианино. Старое пианино у стены напротив кроватей. И еще — маленький шкафчик с баром, подключенный к электронному счетчику. Но Павлин разомкнул провода, и теперь мы пьем на халяву. Главное, завтра, когда мы будем уезжать, изобразить полное недоумение, если наша афера раскроется. Если мы доживем до завтра. Если мы переживем эту ночь без…
Звуки с улицы. Звон разбитого стекла, дикий смех. Истошный, отчаянный вопль.
Когда же все это закончится?
В номере жутко воняет. Запах, скопившийся за годы. Оставшийся после людей, которые тут останавливались и жили. Может быть, умирали. И от него никуда не скрыться. Под грязными поблекшими обоями копошатся насекомые. На ум приходят всякие мрачные мысли о кожных болезнях. Похоже, у этой комнаты тяжкий случай экземы. Я пыталась позвонить дежурному администратору, чтобы пожаловаться, но на том конце линии включилось записанное сообщение. Искаженный металлический голос.
Вот где все происходит.
В этой комнате.
На стене висит зеркало. Разумеется, перевернутое. Стекла не видно. Но меня все равно так и тянет смотреть в ту сторону. На деревянную раму. Интересно, что будет, если мне хватит смелости повернуть его обратно к свету и посмотреться туда?
Что я там увижу на самом деле?
Чье там будет лицо?
Павлин рассказал нам странную историю. Про то, как он покончил с собой. Это случилось уже после войны, но еще до того, как они встретились с Хендерсон. Для него это было тяжелое время: без работы и без желания искать работу. Он тогда жил у мамы и ждал, пока ему не подвернется чего-нибудь стоящее. Но ничего так и не подвернулось. У него еще кое-что оставалось, какие-то навыки и умения. Но самое главное, в нем еще не погас огонь, зажженный войной. Остаток яда в крови, как он сам это назвал. У него был пистолет, украденный в армии. Какое-то время он работал охранником, а потом занялся настоящей грязной работенкой. Собственно, он и так был почти на самом дне, так что далеко падать ему не пришлось — но дороги назад уже не было.
— А чем ты занимался? — спросила я.
— Вбивал Господню любовь в тех, кто сам не въезжал.
— В каком смысле?
— А тебе непонятно? — сказала Тапело. — Морды он бил.
Павлин рассказал, что в конце концов он подрядился работать на одну фирму, где всем заправлял человек, называвший себя Бандит Билли. Он давил на «партнеров» Билли, когда надо было на них надавить с применением грубой силы, и ему это нравилось. Причем с каждым разом нравилось все больше — с каждым ударом, с каждым пинком, с каждым взмахом отточенной бритвы.
— Господи.
— А еще я играл. В смысле, музыку. Сразу в нескольких лондонских пабах.
— Правда? Ты играл музыку?
— А почему он себя называл Бандитом? — спросила Тапело. — Он был безжалостным и бессердечным, да? Я права? Он был злым и жестоким, из тех, кто вырвет глаза у любимой собаки, чтобы продать их слепому.
— Нет. Просто он был однорукий. Однорукий бандит.
— То есть как однорукий?